Ранние рассказы [1940-1948] - Джером Дэвид Сэлинджер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы с мужем будем чрезвычайно рады, если Вы станете писать нам (и почаще!).
С самыми лучшими пожеланиями,
Ваш друг
Леа».
Ни фамилии по мужу, ни нового адреса она не указала. Не один месяц носил я это письмо повсюду и перечитывал: то в баре, то в перерыве баскетбольного матча, то на занятиях, то дома. В конце концов, от долгого пребывания в моем бумажнике цветной кожи бумага тоже стала пестрой, и я куда-то переложил письмо.
Примерно в тот час, когда в Вену вошли гитлеровские войска, я находился по заданию геологоразведочной партии в Нью-Джерси, где, не очень-то утруждая себя, пытался отыскать залежи известняка. После того, как Гитлер захватил Австрию, я часто вспоминал Леа. И не просто вспоминал. Если мне случалось увидеть свежие газетные фотографии: венские евреи, стоя на коленях, чистят тротуары, я тут же бросался к столу в комнате общежития, доставал автоматический пистолет, неслышно выпрыгивал из окна на улицу — там уже ждал моноплан с бесшумным двигателем, готовый по велению моего отважного и безрассудно-прихотливого сердца отправиться в дальний полет. Я не из тех, кто сидит сложа руки!..
В 1940 году в конце лета на вечеринке в Нью-Йорке я познакомился с девушкой, которая не только знала Леа, но и училась с ней в одной школе с первого класса до выпускного. Я было подвинул ей стул, но она принялась рассказывать о каком-то парне из Филадельфии — вылитом Гарри Купере. Потом сказала, что у меня безвольный подбородок, потом — что терпеть не может норковый мех. Потом — про Леа. Дескать, она либо уехала из Вены, либо осталась.
Во время войны я служил в разведотряде при пехотной дивизии. В Германии в мои обязанности входил опрос гражданских лиц и военнопленных, среди последних попадались и австрийцы. Один фельдфебель, сказавшийся уроженцем Вены (хотя я подозревал в нем баварца: мне так и мерещились короткие кожаные штаны с бретельками под его серой формой) заронил кое-какую надежду. Но выяснилось, что знал он не Леа, а ее однофамилицу. Еще один венец, унтер-офицер, стоя передо мной навытяжку, рассказывал об ужасных измывательствах над евреями в Вене. Вряд ли мне приходилось дотоле видеть столь благородное, исполненное состраданием к безвинным жертвам лицо. Но все же, любопытства ради, я велел ему закатать рукав. И на самом предплечье увидел татуировку с номером группы крови — такую носили все матерые эсэсовцы. Вскоре я вообще перестал задавать интересующие лично меня вопросы.
Кончилась война, и спустя несколько месяцев мне довелось везти в Вену кое-какие документы. Жарким октябрьским утром мы еще с одним военным сели в джип и на следующее утро — оно выдалось еще жарче — были уже в Вене. Нам пришлось ехать через русскую зону, там нас продержали пять часов. Двое караульных никак не могли налюбоваться нашими наручными часами. За поддень попали мы в американскую зону, там-то и находилась улица, где некогда жили и я, и Леа.
Я расспрашивал продавца в табачном киоске на углу, аптекаря, женщину-соседку (когда я с ней заговорил, она от неожиданности даже подпрыгнула), мужчину, который уверял, что в 1936 году мы ехали с ним в одном троллейбусе. Двое сказали мне, что Леа нет в живых. Аптекарь посоветовал обратиться к доктору Вайнштейну — тот только что возвратился из Бухенвальда, — даже дал мне его адрес.
Я сел в джип, и мы поехали к штабу. Мой спутник, шофер, сигналил чуть ли не каждой девушке, а мне нескончаемо долго жаловался на армейских дантистов.
Мы отвезли документы, я сел за руль джипа и уже один поехал к доктору Вайнштейну.
На свою старую улицу я попал под вечер. У дома, где некогда жил, поставил машину Сейчас здесь были расквартированы офицеры. На первом этаже за столом сидел рыжий старший сержант и чистил ногти. Он поднял на меня глаза, но, поскольку я не был старше чином, взгляд его сделался пустым и равнодушным — в армии так смотрят часто. При других обстоятельствах и я бы тем же ответил.
— Что, никак нельзя заглянуть наверх, хоть на минутку? Я здесь жил до войны.
— Здесь, приятель, только для офицеров.
— Да знаю. Я ж только на минутку.
— Никак нельзя, извини, — и он снова принялся чистить ногти перочинным ножом.
— Мне б на минутку только, — повторил я.
Он спокойно отложил нож.
— Послушай, парень. Я пропускаю только тех, кто здесь живет, ясно? Могу и пояснее сказать, если не понял. Да будь ты хоть сам Эйзенхауэр. У меня приказ… — на столе вдруг зазвонил телефон, и сержант осекся. Поднял трубку, но глаз с меня не сводил. — Да, господин полковник. Я у телефона, да, сэр… слушаюсь, сэр… Я велел капралу Сантини поставить их на лед. Сию же минуту. Холодное вкуснее. Оркестр, по-моему, лучше посадить на балкон. Там всего-то трое… Да, сэр. Я передал майору Фольцу, он говорит, дамы могут оставить пальто у него в кабинете… Да, сэр. Совершенно верно, сэр. Вам бы лучше поспешить. Стоит ли пропускать такую ночку, ха, ха, ха! Слушаюсь, сэр. До свидания, сэр! — сержант положил трубку, лицо у него повеселело.
— Ну так как? — прервал я его мечты. — Можно на минутку, а?
— Да что ты там забыл-то? — уставился он на меня.
— Ничего не забыл, — я глубоко вздохнул, — поднимусь только на третий этаж, взгляну на балкон. В той квартире раньше жила знакомая девчонка.
— Ишь ты! А где она сейчас?
— Погибла.
— Ишь ты! Это как же?
— Ее с семьей сожгли в крематории, насколько я знаю.
— Ишь ты! Еврейка, что ли?
— Да. Ну так можно?
Нетрудно было заметить, что интерес сержанта увядает. Он взял карандаш, провел им по столу слева направо.
— Ох, прямо не знаю, что с тобой делать. Заметят тебя, мне крепко всыпят.
— Да я только на минутку.
— Ну, валяй. Да поживее.
Я взбежал по лестнице, заглянул в свою комнату. Там стояли три по-армейски заправленные койки. В 1936 году все было по-иному. Сейчас же повсюду на вешалках офицерские мундиры. Я подошел к окну, открыл его, выглянул — внизу на балконе когда-то стояла Леа. Я спустился на первый этаж, поблагодарил сержанта. Уже на пороге он окликнул меня: что делать с шампанским? Класть бутылки набок или держать стоймя, черт бы их побрал? Я ответил, что ничего в этом не понимаю, и вышел из дома.
(перевод И. Багрова)
ГРУСТНЫЙ МОТИВ
Сказание о Лиде-Луизе,
которая пела блюзы,
как не пел никто на свете —
ни до нее, ни после.
Зимой сорок четвертого года в армейском транспортном грузовике я проехал из Люксембурга в прифронтовой германский город Хольцхафен — путь, который обошелся в четыре проколотых шины, три случая обморожения ног и минимум одно воспаление легких.
В грузовик набилось человек сорок — все больше пехотное пополнение. Многие возвращались из госпиталей в Англии, где залечивали полученные на войне раны. По виду вполне поправившиеся, они теперь догоняли одну пехотную дивизию, про командующего которой мне рассказывали, будто он садится в штабную машину не иначе, как повесив через одно плечо наган, а через другое фотоаппарат; этот ярый вояка был знаменит тем, что умел писать неподражаемые по ядовитости послания противнику, если тот превосходил его силами или брал в окружение.
Много часов я трясся в этом грузовике, никому не взглянув в глаза.
Пока было светло, солдаты дружными усилиями пытались развлечься и успокоить воинственный зуд в крови. Играли в шарады прямо в кузове, разбившись на две партии — кто где сидел. Обсуждали известных государственных мужей. Распевали песни — бодрые воинственные песни, сочиненные патриотами с Бродвея, которым досадный поворот колеса фортуны помешал, увы, занять свое место в рядах фронтовиков. Словом, грузовик прямо распирало от песен и веселья — пока вдруг не наступила ночь и не спустили брезент для затемнения. И тут все то ли уснули, то ли замерзли насмерть, кроме меня и того человека, который рассказал мне эту историю. У него были сигареты, у меня — уши.
Вот все, что я знаю об этом человеке.
Звали его Радфорд. Фамилию он не сказал. У него был еле заметный акцент южанина и хронический окопный кашель. Нашивки и красный крест капитана медицинской службы он носил по тогдашней моде на шапке.
И это все, что мне о нем известно, — не считая, понятно, того, о чем говорится в самом рассказе. Так что, пожалуйста, не пишите мне писем с требованием дальнейших сведений — я не знаю даже, жив ли он. Моя просьба в особенности относится к читателям, которые усмотрят в этом рассказе хулу на нашу страну.
Это — ни на кого и ни на что не хула. А просто небольшой рассказ о домашнем яблочном пироге, о пиве со льда, о команде «Бруклинские Ловкачи», о телевизионных программах «Люкс» — словом, о том, во имя чего мы сражались. Да это и так ясно, сами увидите.
Радфорд был родом из Эйджерсбурга, штат Теннесси. Он говорил, что это примерно в часе езды от Мемфиса. Видимо, очень славный городок. Там, например, есть одна улица, называется Мисс-Пэккер-стрит. Не просто Пэккер-стрит, а именно Мисс-Пэккер-стрит. Так звали одну эйджерсбургскую учительницу, которая во время Гражданской войны в упор расстреляла из окна отряд северян, проходивший под стенами школьного здания. Не размахивала флагом, как какая-нибудь Барбара Фритчи. Нет, мисс Пэккер просто прицелилась и открыла огонь и успела уложить пятерых парней в синих мундирах, прежде чем до нее добрались с топором. И было ей тогда девятнадцать лет.